![[personal profile]](https://www.dreamwidth.org/img/silk/identity/user.png)
Похороны состоялись в понедельник 18 мая. Больница на Лосиноостровской, крематорий в Митино, квартира в Лианозово – каким-то душным чехлом растягивалось пространство, удивительно естественное в своем неестественном забвении смерти.
Кажется, основное чувство, которое испытывают близкие после смерти человека – вина. Не только за поступки и жесты, которых можно было бы избежать или которые не были осуществлены в свое время. Но вина за ту незавершенность жизни умершего, которая не позволяет принять смерть как стежок ткани продолжающейся жизни – вина за то, что мы живем, а он умер. Вина за невозможность продлить существование умершего – то, что иногда называют «продолжить его дело» - вина за то, что мы как бы инкорпорируем живое, превращая его в собственное представление – мы это делаем на протяжении всей жизни (иначе и невозможно), но при этом у нас всегда сохраняется иллюзия, что мы имеем дело с живым самим по себе, что мы всегда можем к нему выйти, что именно оно толкает нас на создание наших представлений о нем. Смерть лишает нас этой иллюзии, и мы испытываем вину за то, что «не ценили» - за то, что не делали усилий по выходу к живой личности другого, обходясь собственными представлениями о нем, за то, что никогда по сути и не жили с ним (я уж не говорю для него и ради него) – а теперь это непоправимо.
В попытках загладить эту вину мы начинаем тщательно консервировать тот образ умершего, который существует в нашей голове и для которого не важно реальное существование собственного прообраза. Мы пытаемся оживить и одновременно сохранить этот образ. Засушить в гербарий памяти, вшить в собственное тело, сделать неотъемлемой частью своей жизни – так мы пытаемся искупить свою вину инкорпорирующего эгоизма, но эта вина остается с нами, поскольку своими действиями мы лишь увеличиваем ее.
Может быть, дело в том, чтобы принять смерть как смерть – это значит принять жизнь как жизнь, а не как развертывание образа. Если мы принимаем смерть человека, ее абсолютность, то, может быть, это и оказывается реализацией нашей последней и уже бессильной возможностью принять его жизнь. Если он умер, значит, он жил.
И в этом случае скорбь по утраченному образу, маскирующая вину за собственный экзистенциальный эгоизм, превращается в спокойное осознание конечности каждого всплеска потока бытия.
Нет, мне это, разумеется, недоступно. С субботы до понедельника я пребывал в совершенно помраченном состоянии сознания, лейтмотивом которого была постоянно возобновляемая попытка принятия невозможного – смерти и гложущее чувство ответственности прочтения Касториадиса. Касториадиса я прочитал, понял, что он офигенно крутой, но при этом экзистенциальный мудак, ибо смерти не знает абсолютно. Смерть – это вообще такое опровержение всех этих «постмодернизЬмов», толкующих о потоках и складках, что это чувствуют даже самые умные французы типа Деррида, пытающиеся осмыслить наследие Хайдеггера.
Ну вот, а закончилось все просто. Во вторник я пришел в универ, и меня там экстренно реанимировали – и все опять покатилось. Как прежде, как было. Я, кажется, так ничего и не понял.